Из ЧАШИ БЫТИЯ


Ученики и Учитель


lne001.jpg (8258 bytes) Из ЧАШИ БЫТИЯ lne002.jpg (8040 bytes)

Музыка и Генрих НЕЙГАУЗ

Проект Юрия Любовича и Александра Чуднова
Октябрь 2004 года
lne031m.jpg (3601 bytes) lne033m.jpg (5021 bytes) lne032m.jpg (3802 bytes) lne035m.jpg (3158 bytes) lne036m.jpg (3350 bytes)
lne034m.jpg (4932 bytes) lne037m.jpg (5269 bytes) lne038m.jpg (3927 bytes) lne039m.jpg (3609 bytes)

Генрих Нейгауз и Святослав Рихтер

lne040.jpg (18124 bytes)

Мне уже приходилось слышать Генриха Густавовича Нейгауза во время одного из его приездов в Одессу, и я просто влюбился в его манеру игры — он исполнял сонату «Hammerklavier» Бетховена — и в то, как он держался. Было что-то в его лице, очень напоминавшее моего отца, но черты гораздо мягче. Можно сказать, что у меня было, в сущности, три учителя: Нейгауз, папа и Вагнер.

В Москве жили друзья, согласившиеся приютить меня, — знак необыкновенного гостеприимства, когда знаешь, что, подобно большинству граждан, они жили в убогой коммунальной квартире. Едва я приехал в Москву, как эти друзья, Лобчинские (г-жа Лобчинская сама была его ученицей), привели меня в класс Нейгауза, чтобы он послушал меня. Я пустил в ход, среди прочего, главный мой козырь той поры, Четвертую балладу Шопена.

После прослушивания мы говорили о разном, в том числе о Вагнере. Судя по всему, я произвел на него благоприятное впечатление, потому что меня сразу же приняли в консерваторию без экзамена и конкурса, с тем, однако, условием, что я буду изучать все обязательные предметы. Занятия эти не имели ничего общего с музыкой, какая-то политико-философская, совершенно чуждая мне мешанина, но подлежавшая чрезвычайно строгим экзаменам. Мне не хватало духу посещать эти лекции, и в первый же год меня дважды исключали из консерватории. Я вернулся в Одессу с твердым намерением не появляться более в учебном заведении, которое меня не устраивало. Родителям я и словом не обмолвился о происшедшем. Но — о ужас! — они получили письмо от Нейгауза на мое имя. Профессор писал что-то вроде: «Ты — мой лучший ученик. Вернись!» Письмо было проникнуто таким сердечным теплом, что оно стало орудием моего спасения. В те годы Нейгауз был ректором консерватории. Конечно же он устроил так, что меня приняли без всяких формальностей, и он же теперь сгладил углы, возникшие из-за моего поведения.

***

Я многому научился от него, хотя он неустанно повторял, что ничему не может меня научить. Мне всегда казалось, что музыка, созданная для игры и слушания, в словах не нуждается — всякие толкования по ее поводу совершенно излишни, — к тому же я никогда не обладал даром слова. Одно время я вообще был почти не способен разговаривать, особенно в обществе, причем среди людей, к которым не испытывал ни малейшей неприязни, совсем напротив. Это, в частности, относилось к Генриху Нейгаузу, рядом с которым я почти всегда находился на грани немоты. Что было в высшей степени кстати, ибо мы сосредоточивались исключительно на музыке. Он прежде всего научил меня ощущению паузы и певучести. Он говорил, что я невероятно упрям и делаю, что придет в голову. Это правда, я всегда играл лишь то, что мне хотелось, а он давал мне полную свободу.

Единственное произведение, которое я исполнил помимо своего желания, это соната ля-бемоль мажор опус 110 Бетховена, над которой Нейгауз предложил мне работать в первый год моих занятий в консерватории. Он уверял меня, что нельзя пройти мимо, что в ней много поучительного. Мне не хотелось разучивать ее, она казалась мне черес­чур откровенной, почти бесстыдной, почти безвкусной со своим ариозо, обрамляющим финальную фугу. Впрочем, я никогда не мог решиться играть все сонаты Бетховена. Я исполняю двадцать две, и этого достаточно! И если впоследствии я довольно часто исполнял опус 110, то лишь потому, что он довольно легок, никакого сравнения с опу­сом 101 — я играл его, когда пришел к Нейгаузу, — страшно трудным, более трудным, чем опус 111, и еще более коварным (думаю, что мое утверждение многим покажется ересью!), чем «Hammerklavier».

Как бы то ни было, с помощью 110-го опуса Нейгауз научил меня певучему, в высшей степени певучему звучанию, о котором я мечтал. Вероятно, оно было во мне, но он его высвободил, раскрепостив мои руки и плечи. Он избавил меня от жесткого звука, оставшегося со времен концертмейстерства в опере.

***

В классе Генриха Густавовича моим большим другом был удивительный юноша Анатолий Ведерников. Моложе меня на пять лет, он был вундеркиндом. Когда в 1937 году я приехал в Москву, ему было семнадцать лет, он уже учился у Нейгауза и божественно играл. Его родители, очень известные певцы, уехали из России в Японию, где он весьма успешно выступал в качестве вундеркинда. Затем они перебрались в Китай и бросили его там из-за какой-то романтической истории. Его приемные родители не принадлежали к музыкальной среде. Они решили вернуться в Советский Союз, где их, естественно, арестовали, в тот самый год, когда я приехал в Москву. Темная история, каких немало было в те времена. Мы сразу же подружились с Ведерниковым. Я не имел пристанища, и он, случалось, давал мне приют на ночь. Он был замечательный пианист, и я с великим удовольствием играл с ним, играл нередко. Перед самым началом войны, в 1941 году, мы, если мне не изменяет память, играли на радио с Куртом Зандерлингом за пультом — он был тогда еще очень молод, и это была моя первая встреча с великим дирижером — концерт Баха для четырех фортепиано. Другими исполнителями были Эммануил Гроссман, один из ассистентов Нейгауза, и Теодор Гутман, один из первых учеников Нейгауза, получивший первую премию на конкурсе Шопена в Варшаве и уже преподававший в консерватории. Вместе с Ведерниковым мы присутствовали не на одном из его сольных концертов. Он был бесподобным исполнителем Шопена, одним из лучших, каких я когда либо слышал. Помимо прочего, он феноменально исполнял этюды, и я никак не могу взять в толк, почему он остался в тени.

Уже в начале войны мы с Ведерниковым дали концерт на двух фортепиано, исполнив сначала Рондо Шопена и Патетический концерт Листа, а во второй части — «По белому и черному» Дебюсси и Вторую сюиту Рахманинова — красивые вещи, хорошо принятые аудиторией.

Много позднее мы исполняли также сонату для двух фортепиано и ударных Бартока. Одним из ударников был Андрей Волконский, клавесинист и недурной авангардистский композитор, ныне живущий в Париже.

Есть еще одна сделанная мною и Ведерниковым запись — концерт Баха для двух фортепиано до мажор. Довольно удачная запись, где нельзя различить, кто играет на первом, а кто на втором фортепиано, — идеальная слитность.

***

Есть русская поговорка: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей». Она не лжет. Куда бы я ни пришел, даже в самый разгар войны, всюду находилась для меня картофелина на ужин. Меня совершенно не заботило, что я не имел пристанища. Ночевал у кого придется: у Анатолия Ведерникова, Володи Чайковского, математика Шафаревича. У всех мне было очень хорошо. Но главное, в продолжение многих лет я находил приют у Нейгауза. Это был человек удивительной душевной щедрости, ученики могли нагрянуть к нему как снег на голову хоть в четыре часа утра. Да и жена у него была женщина поразительная, удивительно гостеприимная. Она вообще не спала. Когда к ней заявлялись в глухую ночь гости, она пила либо чай, либо вино. Она была в восторге, когда кто-нибудь приходил, а он спрашивал: «Вам негде переночевать? Так ложитесь у нас». А квартирка у них была крошечная.

У Нейгаузов я спал под роялем.

Святослав РИХТЕР

***

Из книги «Бруно Монсенжон. Рихтер. Диалоги. Дневники. – М. Классика-XXI, 2003, c. 41-49

Сopyright © Фонд «Поддержки хорового искусства» – Кировоград, 2004